GrosvitaHandersheim
Sin muedo
Они плыли из Гавра в Ленинград на одном корабле с испанцами - женщина с серыми волосами, в сером платье и берете, с сероватой кожей и бледной, какой-то вымученной улыбкой, и её сын, тёмный подросток нездешнего вида, весь в коже и молниях. Не француз, не испанец - гражданин мира.
Шёл тридцать девятый год. Сначала, в тридцать седьмом - тридцать восьмом годах, этот путь проделали дети, спасаясь от артиллерийских обстрелов, потом взрослые, те, кто заварил крутую кашу. Члены поражённого в правах правительства с семьями. Когда тебе на голову падают бомбы, поздно думать о том, справедливо ли это - или наказание за попытку установить твою собственную справедливость.
Оттого, думала женщина, испанцы все опалённые, словно головёшки, - исчерна-смуглые и волосы точно плавленая смоль. Эти члены правительства и Третьего Интернационала, которые жаждут сквитаться, продолжить борьбу. Третий Интернационал против Третьего Рейха - не очень смешно.
Её борьба - та уже на исходе. Семья разломлена ровно пополам, и вряд ли удастся склеить, даже соединив части. Ветер перемен унёс отца и старшенькую - единственную - дочь в Россию, теперь тамошние патриоты и апологеты жаждут воссоединения любящих.
"Я так начала стихи: "Дано мне отплытье Марии Стюарт", - думает женщина. - Поэты все слегка пророки: напрямую зависит от степени безумия".
И в это мгновение видит рядом со взрослыми девочку - и вроде как одной с ними породы, и так же явно не из них. Совсем юную девушку-подростка, мальчишницу по своей повадке, Она так похожа на Сонечку, умершую в страшных животных болях, и вместе с тем на другую, старшую Софию, с сердцем, порванным в лоскуты, что хочется позвать её тем самым именем. Так, чтобы никто не услыхал. Неслышимо для всех дотронуться до рукава батистового платьица.
Сходство наоборот. Англичанка Холлидэй казалась испаночкой. Эта, напротив, - плод готического, средневекового Севера: рыжие косы, светлей даже и Софииных, крутой лоб, жемчужно сияющая кожа в ярких веснушках. Жар-птица.
Но чем обе вровень друг с другом - живое пламя. Фениксы, что сгорают на своём собственном костре.
Никакого траура с белым воротником, как у Софьи. На ногах изящные, совсем не детские туфельки, оттого Мари почти воочию видит "утюги с мордами" - огромные тупоносые башмаки, на которые так, бывало, жаловалась Сонечка. "Уж лучше мне танцевать на ножах, как Русалочке, чем в этих гирях", - говорила она. А танцевать приходилось много - театр, голодный и бедняцкий театр военной Москвы. И работать много: у неё нет и не может быть своих детей, зато сестёр целых три: в отличие от неё - красавицы, высокие, златоволосые, и с модной обувью у них всё в порядке.
Удивительно, что девочка не отвечает на пристальный взгляд. Ещё страннее, что и остальные не обращают внимания - глядят на плеск серой морской воды, на мрачную полоску туманного берега. Глядят насквозь, и от этого сквозит в душе самой Мари.
- Сонечка, - внезапно проговаривает она не губами - одной мыслью.
- Я не она. Ана, - отвечает девочка звонко и нежно. - Ана Мария Десидерия. Дезире.
Только первое имя чётко испанское - с одним "н". Только первое с натяжкой можно считать женским - было ведь такой первосвященник. Во Франции, откуда они уехали, кавалеров-Дезире столько же, сколько дам. Да, там ведь э-мюэ в конце женских имён, но оно не говорит ни о чём - ибо немое. Что до Германии, то там, как и, впрочем, в Испании, любят нарекать сыновей - Эрих Мария, Карл Мария, Райнер Мария.
С Райнером они долго переписывались, не видя друг друга в лицо. Целовались душами вплоть до самой смерти - и после неё, потому что сон не преграда поэту, если он любит.
Ана Мария Страсть. Ана Мария Желание. Ана Мария Стремление.
Испанское женское лицо есть человеческое женское лицо во всех его возможностях страдания и страсти. Но Мари видит лишь изысканную, учтиво-безразличную маску.
Так тянутся томительные дни, когда прибытие и неприбытие одинаково тяготят душу и вонзаются в тело. Снаружи плещет солёная вода, внутри дождит слёзной моросью. Лишь редкие появления Аны скрашивают корабельные будни.
"В жизни я рядила тебя в коричневое с золотом фаевое платье, тяжёлое грузом четырёх отживших поколений, бременем лежащее на плечах, потому что должна была его сшить себе моя прабабка - и не сшила, бабушка и мать - не сшили, осмелилась лишь я в своём дерзком девичестве. Стан охвачен тугим лифом о двенадцати пуговках, мыс вдаётся в юбку, словно в море, и шелест от просторных гибких складок - морской. Платье встречи с первой Софьей. И вдруг накрывала дворянскую корицу вторым одеянием - купеческой, кустодиевской панбархатной синью, где по полю розаны, алые цветки. Розанетта из моей "Фортуны", Роза по имена Ана там, в бездне морской".
Девочка становится на расстоянии локтя от Мари, что вперилась, как в зеркало, в балтийскую, финскую тьму. В глазах страшный, детский - или вовсе не детский - серьёз:
- Бывают дни, когда примеряешь на себя воду. Бывают - петлю, в отсутствие хозяев и люстры со свечами. У вас, русских литераторов, вечно так: то горло бредит бритвою, то висок ищет рифмы "курок", а сердце зовёт девять грамм для опохмела. Оставляет надежду, что у тебя не произошло фиксации на каком-то одном методе суицида.
- Я сплю? - отвечает Мари. - Ты говоришь и снишься мне на русский лад.
Как их общее сценическое творение, Анри-Генриетта, выпросившая у Казановы пистоль на смертный выстрел.
Как сама Сонечка после своего побега замуж и в провинцию. Испугалась чувств, которые грозили обрушиться на неё словно шёлк платьев, обрекла себя на двойную гибель: творческую - не играть заветного - и телесную: не лечиться, перебиваться грелкой и гомеопатией.
Как Райнер Мария. С ним она хотела засыпать и просыпаться, держа голову на сгибе его руки, слушая и целуя сердце. Путала две стороны бытия - оттого и поразилась вести о его смерти: как возможно для него - такое? Его видела позже в праздничной толпе, в сияющем роскошью бальном зале - такого серьёзного и в то же время радостного.
- Не спишь в самом деле. Спишь наяву. Оставь это, - отвечают ей.
Речь Сонечки - речь вечного ребёнка, бурливая, как водопад. Ана говорит почти что афоризмами.
"А в стихах - пьесах и этюдах - она примеряла на себя - актриса пожизненная! - как Анри - очаровательные камзолы и жилеты аристократов, как Генриетта - невообразимые роброны из грогрона, гроденапля или гродетура: одно платье - цвета месяца, другое - цвета зари, прочие - совершеннейшая фантазия. И туфельки, непременно парчовые туфельки на детскую, летучую, крылатую ножку".
Сонечку она тоже видела на том балу - самоё и в костюмах травести. И старшую Софью в пурпуре и багрянице, с рубиновой звездой, положенной на сердце.
Судно её имени - Мария Ульянова, надо же! Думалось в одно слово, "мариульянова", стало - в два: Марии, пароходу и человеку, как сказал бы друг Владимир. Мария швартуется к пристани, Мари спускается в Страну Советов по сходням.
Испанцы и девочка уже внизу, и сверху женщине видно, как Ана оборачивается, протягивает широкую ало-рыжую, кроваво-рыжую прядь через плечо и сей же час - поперёк горла:
- Я имя твоей и моей жажды. Но не спеши напиться.
Москва. Двое встречают мать и брата на перроне Ленинградского вокзала. Сергей, длинный, сгорбленный, мчится сквозь толпу, как через годы, распахивая объятья, прижимает к мерно и с натугой стучащему сердцу. Аля, Алина - девочка с венецианскими глазами, распахнутыми на всё лицо, с тугой русой косой, улыбается в половину рта. "Он здесь, потому что убил коллегу-разведчика, - жёстко и отстранённо говорит себе Мария. - По заданию партии. Мою дочь отпустили в царство её мечты, как в рай - райскую птицу соблазна, которая исполнила свой вокал. После того, как сюда переправились все юные друзья моей вымоленной, моей намоленной красавицы".
Ей страшно от своих мыслей. Потому что они словно чужие. Потому что в них правда.
Оказывается, они четверо и ещё одна семья живут в подмосковном Болшево. Весь дом похож на вагон, выстроенный на запасном пути. У них ровно полдома казённого бревенчатого неуюта, отделённого от другой половинки строгой цезурой, под здешней крышей нет ни воды, ни слива нечистот, зато вокруг буколика садов и рощ. Почти что идиллия.
Только что на работу приходится ездить электропоездом. Но хорошо, что она у дочери есть - на каком-то заводе, в некоей редакции... Неважно.
Сама Алина в восторге: не замечает ни сюрреализма железнодорожных и городских плакатов, ни зловонной лохани, куда сливают ополоски грязной посуды и опрастываются те, кому лень или невозможно далеко уйти от постели.
Георгий - тоже. Погрузился в вороха газет, которые давно не в силах читать отец. Типографский свинец напитан предчувствием войны, выкликает, накликает войну, куда сын стремится - в рукопашную, в пыль и кровь, лишь бы подальше от вечно тоскующей матери. Советский Союз обеспечивает себе буферную зону - финны, белорусы, украинцы - на тот случай, если пакт Молотова и Риббентропа засбоит, собьётся с аллюра, как булгаковские тараканы в "Беге".
И - гарью и дымным туманом в воздухе виснет тревога.
Первой взяли Алину, чего не ожидал никто. Увезли в чёрном блиндированном моторе двое вежливых молодых людей в штатском. Как позже оказалось, навсегда, хотя думали - через восемь-десять лет уж точно вернут. Работа ей, как следовало из письма, досталась хоть простая и скучная, но под крышей: шить рукавицы.
Позже подняли из постели больного Сергея: видимо, в застенке был более жив, чем на воле, - передачи принимали безотказно, сколько ни собери.
Чуть позже - соседей, одного за одной.
Девочка появляется мельком, в полутьме и лишь однажды: в том же белом платьице, с рыжей косой, гладит белого с рыжими пятнами осиротевшего бульдога соседей. Странный пёс - глухонемой от рождения. Его обещали взять приятели обеих семей, но в этих местах мало кто исполняет обещания - место передержки, привратницкая смерти. Окаянное место, окаянные бунинские дни... Окаянная жизнь, хоть бы кто её себе взял.
"Окаянные женщины Бодлера, - слышится внутри. - Прикупи".
Пёсик исчез на следующее утро. Здесь неподалёку интернат для юных испанских беженцев из Ленинграда, отмечает Мари, глядя в окно и словно в ознобе обхватывая себя руками. Они и взяли собаку себе - эта Ана Дезире, скорей всего, оттуда, пришла одна, ушла вдвоём. Хотя, скорее всего, примерещилось с начала до конца.
Но что такого особенного в одном человеке из многих, отчего ум женщины делает отметку на память?
Но двойное белое пятно на фоне сумеречной серости - светлая метка надежды внутри пиратской чёрной.
Но вера в слова, которые не высказаны, - озвучено другое, непонятное, - звонкий камешек надежды в глухом колодце отчаяния. И звучный плеск на дне.
"Собака способна внести свежую струю в любое застойное общество, не так ли?"
Одно ёрничество.
Отъезд из казённого дома - власти отказали или сами жильцы убоялись остаться? - и бегство в столицу ничего не решают по существу.
Одно место Мари отторгло, другое медлит принять. Москва, сердце сердца, на твоих улицах и в твоих домах не нашлось места созидателям твоей славы. Хоть на ступенях Изобразительного, Цветаевского музея спи.
И Георгий тоже чужак - француз по одежде и гонору. Так и зовут его одноклассники - аристократом заморским. Мари, напротив, жалеют, хотя почти брезгают ею из-за отсутствия парижского лоска в манерах и одежде. Бесцветная дама пожилых лет. А что стоит на обоих - матери и сыне - клеймо репрессированных, чума чужаков, проказа проживших, отмотавших свой срок, так это да, сторонятся, хотя не отчураешься от всей толпы вытесненных на грань. Сами той же хворью мечены.
Любимая липа на Трёхпрудном бульваре, против дома родителей, покрылась плесневелой коростой - как бы не снесли. Листья тополей покрыты ржавчиной. Колонны на базе белокочанного сталинского ампира, балконы имперского барокко выпирают, выдавливают милую старину, но она всё же проглядывает. От ночного дождя побелка идёт потёками, свежая штукатурка неожиданно вспухает, коробится, опадает - а под ней щербатый древний кирпич, рыжий, как сентябрьское солнце на закате. И Мари старается в своих скитаниях по чужим углам и недружелюбным редакциям лишний раз пройти мимо - коснуться рукой скола или грани, причаститься, напомнить о себе.
Кому напомнить - неясно. Духу Софии Премудрой, наверное. Безосновательной вере в то, что всё может как-то исправиться. Осколку потерявшейся надежды.
Впрочем, Мари с сыном уделяют угол в чужой квартире (перегородка в виде ширмы не доходит до потолка, внизу торчат ноги и ножки, но зато есть где прописаться). Сразу появляется и работа - переводы с испанского. Своих стихов не опубликуешь, но можно породнить с теми, что созвучны. Беда на всех языках звучит одинаково. Федерико из двадцать шестого года протягивает руку Марии в сороковой:
Немолчное сердце -
Источник желаний -
Иссякло.
Пустыня
Осталась.

Пустыня равнодушного многолюдия, что окружает Мари. Татарская пустыня Дино Буццати - место страстно ожидаемой битвы. Пустынь отшельника: дикие леса, привольные реки. Что сбудется из трёх?
А Рильке перевёл друг Борис - они все переводили друг друга через рубеж. Через Рубикон.
Безнадёжность бывает светлой, если делишь её пополам с другом. Плач гитары пронзает время серебряной нитью.
Но и нить, и стихи - перерывает война. Настоящая. Отпущенная полной мерой.
Враг бомбит прикупленные территории. Внедряется в исконные. Стремительным, неостановимым маршем движется к сердцу России: в какой-то момент между ним и Москвой не оказывается никакой красной прослойки.
Мари в панике - страх общий сплетается с личным: как избегнуть войны? Куда деваться от пустой назойливости толп? Как избежать любезных визитов известного рода? (А ведь уже начали наведываться в её конуру и приветствовать на службе.) И отыщут ли её там, куда она бежит, те, кто подавал знаки? (Если знаки вообще не мерещатся: у Мари - стойкая слава полубезумной невротички.)
Всё решается в пользу коллектива, который эвакуируется вдоль по Волге почти что в никуда.
Бесполезно убегать от того, что вездесуще: и так, и этак накроет.
В захолустном татарском городке под названием Елабуга пароход выбрасывает на пристань живой груз.
Не беда, что нет крова: отыщется. Плохо, что нет работы. Однако есть люди, на которых можно если не полностью положиться, то кое-как опереться. Но надежду рубят на корню весьма оригинальным образом.
Не оставляют и здесь попечением.
Предлагают совершенно замечательную работу: по профилю. Переводчиком с немецкого. В лагере для фашистских военнопленных.
Мари так и подмывает спросить: "Не рановато ли? Как бы не пришлось мне обслуживать противоположную сторону".
Но с энкаведешниками такие шутки не проходят. А перед ней именно такой гражданин: я милого узнаю по походке, он носит, носит брюки галифе, как поют в блатной песенке.
Согласиться на престижную и хлебную службу - значит, согласиться и "стучать". "Я ведь не дятел и не предатель", едва не срывается с губ. Ожидаемая реплика: "Они же враги, выродки". Что немцы бывают разные и нельзя прикидываться другом, а действовать словно враг - выше понимания того, кто сначала говорит вежливо, а потом, в другие разы, срывается на крик. Стучит по столу пистолетом. Угрожает мужу, вроде пока живому, дочери, что еле тащит на себе работу на северном лесоповале... Сыну Георгию, до которого так легко дотянуться.
А другой работы Мари не дадут - не позволят. Даже судомойкой.
И другого дома для житья не будет, кроме конуры, кое-как выгороженной тряпьём. Место не для двух: её и сына. Лишь для одного.
Железная клетка сужается, сплющивается, раскаляется - как у Эдгара Поэ. Не колодец, так маятник.
И уже глаза женщины любовно оглаживают прочный гвоздь в сенях избы, где она квартирует. Вбитый в стену, прямо под низким потолком.
"Есть варианты, - проговаривает незримый усмешливый голос. - Просчитай умом, а не измерь чувством: ведь уход в самоволку - это у тебя головное, от неизбежности. Броситься в Каму - ведь так ты сказала на днях? Наесться волчьей ягоды и тем защититься от оживших внутри мороков".
Говорит. Манит.
А в белым-белой Елабуге в этот предосенний день на всех ветвях наливается рыжая рябина.
И никого нет дома - все ушли в поля, косить бурьян, разгребать мусор, строить аэродром.
Мари за плитой в фартуке, и рыба жарится-поспевает на сковородке, скворчит в постном масле. Обе ждут.
"Смерть - ничто. И жизнь моя - ничто. Я хочу не умереть. Я хочу не-быть. Не-жить. Нежить. Стать нежитью и нежить сон во сне".
Жизнь - хоровод смертей и своеволий, сетей и преград. Её сердце надо брать внезапным приступом, как центральную башню цитадели. Как сердце любимой.
Если умирать, то в воскресенье. Смешно: сын сказал, что идут на субботник. Она с чего-то не хотела отпускать. Целый день пререкались?
Мари чувствует: надо сделать знак. Если жаждешь помощи, надо крикнуть во весь голос...
Немедленно. Сию же секунду.
Про верёвку, которую принёс тогда, в Москве, друг Борис, чтобы перевязать поклажу, она спросила: "Крепкая? Выдержит?" "Да хоть вешайся", - ответил он почему-то.
Вот и пригодилась, по слову его.
Миг отчаяния: ну отчего же не слышат и не отзываются?
Лишь когда ей удаётся оттолкнуть ногой ящик, когда поперёк горла ложится внезапная боль, слишком резкая, чтобы быть правдивой...
Тогда в дальнем углу начинает пульсировать двойная звезда - бледное серебро и червонное золото.
Сонечка-антипод, во всегдашней белизне, белый батист, острые белые зубки, пламенные косы, огненные бесенята в зрачках, через руку перекинута алая мантия - или просто платье?
А рядом тот пёс-молчальник. Свидетель и подтверждение.
И с каждым шажком им навстречу с Мари спадают скорлупы и оболочки: города, дома, комнаты, фартука этого дурацкого. Стоит на земле нагая, словно истина.
- Вот теперь ты такая, как есть, - говорит Сонечка, никакая не Дезире. - И я такая, как надо.
- Ты моя смерть, - догадывается Мари.
- Недавно ты написала в тетради со стихами: "Смерть - это не конец! Смерть - это цензорские ножницы в поэму".
- Ты - моя любовь?

- "О нет, не любовь, не страсть,
Я поезд, которым едут в бессмертье...",

- мягко передразнивает Сонечка - на сей раз её стихи.
Прохладные руки обвиваются вокруг плеч, скользят до талии, вершинки девичьих грудей скользят по набрякшим соскам, душистые губы впиваются в рот - так тесно, что чувствуются скользкие клычки. Так больно и сладко, что в спазме вновь сжимается горло... Одежда, взятая взаймы у апельсина-королька или солнца, - ниспадает с родной руки, овевает, одевает, укутывает всю Мари.
- Так ты меня любишь, Софи?
- Быть любимым - значит сгорать. Любить - светить негасимой лампадой. Любимость - проходит. Любовь - длится. И это тоже твои слова. Но зачем быть любящей и любимой, когда можно стать самой любовью?
"Или тем, кто впервые проговорил мои слова - по-немецки.".
- Право, - продолжает девочка после красноречивой паузы, - с тобой было куда легче, чем с Рене. И особенно с Фредериком: он ведь намертво замкнулся на своем Спасителе мужского рода... Но всё равно потребовалось время. Завораживать, внедряться в мысли, пить мелкими глотками...
Из сияющей темноты рождается другое молодое лицо:
- Ты говоришь - время? Но что значит время для людей, наделёных высоким даром?
- Не бахвалься, Фреди. Счастье твоё, что ты был чертовски талантлив: ведь мне пришлось действовать быстро. Никто из близких не ожидал, что тебя начнут расстреливать - тем более родичи-фалангисты и картинный усач Сальваторе.
- Лорка. Он тоже? - радостно спрашивает Мари.
- Все вы, творцы и поэты, друг с другом связаны и повязаны, - отвечает девочка. - Поистине кровное родство. Все, скажем так, до предела смертеустойчивы.
Отходит, изучает результат:
- Что могли, то сделали. Прощальных записок не пишем, другие выдумают. Сковородку с жаревом бы убрать - а то странно как-то: человек собирается самоубиться, вон уже висит пятками в землю, а вы кушайте, дорогие хозяева. Да ладно: свалят на энка... кагэ... на чекистов, в общем. Они как раз собрались навестить Мари для окончательного решения вопроса, вот теперь пускай расхлёбывают.
И очень серьёзно говорит - глаза в глаза:
- Завтра тебя похоронят. Закопают талант в землю. Не бойся и верь - это всего лишь созревание старого вина в надёжном сосуде. Должны пройти годы, прежде чем Дитя Лучезарной Крови выйдет на свет одушевлённым дымом: по самой себе поймёшь, когда станет можно. А место, где останется пустой кокон, потеряют.
- Как и мою могилу, - добавляет Федерико. - Да что! И глумились ведь уже над пустой куклой.
- Но это будет не смерть? Просто иная жизнь?
- Твои слова: "Жизнь и смерть произношу с усмешкой".
- И не иное Царство?
- Ты спрашивала как-то: "Не один ведь рай, над ним другой ведь рай?" и: "Не один ведь Бог? Над ним другой ведь Бог?" Помнишь, кому ты этим докучала? Рене Райнер, ответь!
Снова светлый лик материализуется из мрака. Юный и старый одновременно.
- Не над и не под: но всё во всём и сразу. Позже ты увидишь. Когда завершишь положенное на этой земле - и этим наверняка убьёшь свою личную смерть.
Усмехается:
- Кажется, зря ты отказалась переводить пленных немцев, сестра моя. Будет в лагере художник, такой же ученик и друг Штайнера, как и ваш поэт Андрей Белый. Таланта неимоверного. Звать Курт Конрад Ройбер.
- Да чем новое положение сможет ей помешать? - возражает испаночка. - Ведь Мари теперь стала очень высокой. Куда выше тотальной людской серости. Носит другое платье - цвета зари.